Раздел "Блоги" доступен только зарегистрированным членам клуба "Избранное".

Интервью Владимира Набокова Дитеру Циммеру: «Деспот в своем мире»

916
Загрузка
Интервью Владимира Набокова Дитеру Циммеру: «Деспот в своем мире»

— Вы прожили в Германии пятнадцать лет, с 1921-го по 1937 год. Судя по тому, как вы описывали Германию и немцев в книгах той поры, они со временем производили на вас все более и более мрачное впечатление. В книге о Гоголе, опубликованной в конце Второй мировой войны, вы пишете, что “пошлость” — самодовольное дурновкусие, китч — составляет существенную часть немецкого народного духа, и выражаете желание, чтобы Германию уничтожили до последней пивной кружки и последней незабудки. Появились ли у вас с тех пор основания переменить мнение?

— Мне нравится эта несколько легкомысленная книжка о Гоголе, хоть и писал я ее двадцать лет назад второпях и без большой охоты; но фраза, которую вы упомянули, вовсе не столь легкомысленна, как она звучит, когда вырвана из контекста. Позвольте мне восстановить начало абзаца: “Преувеличивая ничтожество какой-либо нации в то непростое время, когда против нее ведется война, — и хочется, чтобы ее уничтожили до последней пивной кружки и последней незабудки, — зависаешь на краю пропасти под названием пошлость, которая всегда разверзается во время революций и войн”. В конце концов, японцы тоже мечтали о том, чтобы Америку уничтожили до последнего пикапа и последнего пинапа. Речь шла о том чувстве любви-ненависти (amo et odi), с которым русский народ смотрит на народ немецкий. Мое личное отношение к Германии (1) сложнее. По двум причинам. Во-первых, я жил и творил в Германии в те годы, когда она не только на меня, но и на моих немецких друзей — да и сама история тому подтверждением — производила, как вы выразились, “все более и более мрачное” впечатление. В конце концов, чудовищный китч, который и у них, и у меня вызывал отвращение, перерос в режим, неприкрытую, мрачную вульгарность которого можно сравнить разве что с Россией советской эпохи. Это раз.

Второе: по бабке с отцовской стороны моя родословная восходит не только к балтийским баронам, но также и к знаменитому саксонскому композитору (2), и к почтенному кенигсбергскому книгоиздателю, и даже к малоизвестному органисту, жившему в Плауэне под Варенбрюком в шестнадцатом веке, и, без сомнения, к некоему любителю бабочек, у которого, вероятно, имелись и кружки на полке, и незабудки в альбоме.

Хочу также добавить, что мне несколько неловко за эти давние горькие слова, которые задним числом звучат так, будто я одним махом обесценил и отверг всю немецкую культуру, в силу еще одного обстоятельства, а именно: в послевоенное время немецкие критики, рассуждая о моих книгах, всегда демонстрировали необычайную проницательность и глубокое понимание искусства.

— Приходилось ли вам бывать в Германии после войны?

— Я не был в Германии с тех пор, как покинул ее в 1937 году.

— Собираетесь ли вы когда-нибудь все же посетить Германию?

— Нет, никогда, также как и в Россию я никогда не вернусь.

— Почему же?

— Пока я жив, могут быть живы и те бестии, которые пытали и убивали беззащитных и невинных. Откуда мне знать, какая бездна зияет в прошлом моего современника — добродушного незнакомца, чью руку я могу случайно пожать?

— После 1937 года вы жили во Франции, а в 1941 году (3), перед немецким вторжением, бежали в США — уже второй раз в жизни ускользнув в последний миг — и решили с тех пор писать по-английски. Многие писатели пытались совершить подобный скачок от одного языка к другому, но немногие преуспели. Сегодня вы считаетесь одним из изящнейших англоязычных стилистов. Как вам удалось добиться, чтобы английский язык подчинился вашей воле?

— Хотя переход с одного языка на другой был для меня весьма мучителен, все же нужно сказать, что английским я владею с детства и начал читать по складам английские книжки раньше, чем выучился писать по-русски.

— Но вы скучаете по родному языку — русскому?

— Конечно. С другой стороны, русский — это язык, на котором я говорю с женой и сыном, и еще в 1960 году у меня получалось писать по-русски стихи.

— Правда ли, что вы переводите на русский вашу “Лолиту”, хотя пока нет ни малейшей надежды на то, что роман опубликуют в России?

— Русский перевод “Лолиты” уже почти год как закончен. Непросто было найти русскую машинистку, а та, которую я наконец нашел, работала очень медленно. Скоро книга выйдет в нью-йоркском издательстве “Федра”, и тогда, я надеюсь, она тем или иным путем попадет в Россию. Мой русский, быть может, немного заржавел, но лишь в сравнении с тем, каким он был лет тридцать назад. Я взялся за это трудное дело в первую очередь потому, что хотел предупредить каких-нибудь неумех, которые в будущем возьмутся перелицовывать мою “Лолиту” на русский. Помимо ряда внутренних творческих затруднений — проблем стиля и интонации, — немало хлопот мне доставлял еще и заокеанский аромат этой книги. Очень трудно было переводить некоторые технические обороты, названия повседневных для американцев вещей — всего, что связано с автомобилями, мотелями, одеждой. Например, в русском, по-видимому, не существует устоявшегося названия для “ветрового стекла” или “перчаточного ящика”. Зато не так уж сложно оказалось передать игру слов и литературные аллюзии, многие из которых я попросту придумал заново.

— Вы американский гражданин, но вот уже шесть лет живете в швейцарских отелях. Европа, в конечном счете, оказалась вам ближе?

— Я живу в Европе по семейным обстоятельствам. А Швейцарию выбрал, потому что есть в ней особое очарование и прелесть: здесь романтика прошлого перерождается в уют настоящего. В горах водятся изумительные бабочки. Ловить их в окрестностях Симплона или в Граубюндене — ни с чем не сравнимое наслаждение: Понтрезина, Церматт, Лакинталь, долина Роны — классические места паломничества энтомологов, где и поныне можно совершить неожиданную находку, несмотря на то что за минувшие столетия эти места вдоль и поперек исходили с сачками целые поколения немцев и англичан.

— Хотите ли вы вернуться в Америку? Может быть, скучаете по преподавательской деятельности?

— Америка — моя настоящая родина, и через год-другой я туда вернусь. Не знаю, буду ли преподавать, возможно, физически мне это будет уже тяжело, но, вероятно, я предпочту жить неподалеку от университетской библиотеки.

— Не хотите ли вы когда-нибудь где-нибудь по-настоящему обосноваться?

— Отчего же нет — мы с женой чудесно представляем себе какое-нибудь тихое и солнечное американское местечко, где сможем осесть. Но сперва я намерен половить бабочек в Перу или в Иране — и только потом окуклиться.

— Когда-нибудь, хотя бы ради забавы, вы пытались представить себе, какой бы из вас получился писатель, если бы революция 1917 года не изгнала вас и вашу семью из России?

— Занятный вопрос. Не следует забывать, что практически все русские писатели, если правительство не чинило им препятствий, часто и много путешествовали за границей — в первую очередь, по Швейцарии, Германии, Франции и Италии. Туманная голубизна озера, которой я нынче любуюсь из окна, радовала глаз Жуковского, Карамзина, Тютчева, Гоголя, Толстого и многих других. Если бы не грянула революция, я бы наверняка вел праздную помещичью жизнь, возможно, больше времени посвящал бы энтомологическим изысканиям, занимался бы ими энергичнее и ездил бы в длительные экспедиции по Азии и Африке. Основал бы частный музей и большую, удобную библиотеку.

— А какие вы бы писали книги, если бы имели возможность вести устроенную, сытую жизнь в мирной России?

— Я почти уверен, что мои книги не нравились бы тем же самым людям, которых они раздражают сейчас, и не могу представить себе русское правительство, которому они пришлись бы по вкусу. С точки зрения цензуры, Америка — благодатнейшее для писателя место.

— Вы написали одиннадцать романов, а также множество рассказов и стихов — но в 1955 году вышла “Лолита”, и на вас обрушилась мировая слава. Ожидали ли вы, что к вам внезапно будет столько внимания?

— Честно говоря, я редко препарирую иллюзию собственной славы и успеха. Когда я писал “Лолиту” — а это заняло у меня полдюжины лет, — меньше всего я думал о том, какую известность она мне может принести. Равнодушие к нелицеприятной критике, быть может, не признак скромности, но для здоровья весьма полезное свойство. Смутно я предвидел, что продажи могут оказаться скудными и у книги будет сомнительная репутация. Допускал также возможность, что некий четвертый добрый читатель однажды присоединится к нашей маленькой компании, которая состояла из моей жены, сына и меня самого. Не исключал я и того, что все читатели на планете меня полностью поймут. Но дальше в будущее “Лолиты” я не заглядывал.

— Согласны ли вы, что сегодняшней славой вы во многом обязаны превратному пониманию вашей книги?

— Могу я несколько переиначить ваш вопрос? Продавалась бы “Лолита” на первых порах хуже, если бы публика не находилась под впечатлением, что эта книжка непристойная? Возможно. Но не следует забывать, что в “Лолите” быстро разочаровались любители порнографической литературы, которые и составляли основную аудиторию “Олимпии-пресс” — они высмеивали мою книгу и называли ее скучной. Но затем дело пошло на лад, хороших читателей становилось все больше, а плохие постепенно растаяли или вернулись обратно к Олимпии-пресс”, где нашли чтиво себе по вкусу.

— Я полагаю, вы не придаете ни малейшего значения тому, что вас называют в ряду писателей, которые прославились как нарушители табу. Вряд ли посредством “Лолиты” вы хотели раздвинуть границы дозволенного или преследовали какую-либо еще подобную цель социального плана — или все же такое намерение было?

— Мне неинтересны табу и неинтересно их нарушать. Я пишу то, что мне нравится, и некоторым нравится то, что я пишу, — этим, в общем-то, все сказано.

— А что вы скажете по поводу некоторых последствий, которые спровоцировала книга, — ночные клубы “Лолита”, шлягеры про Лолиту, вся эта мода, эксплуатирующая тему женщины-девочки, девичьей любви?

— Могу лишь пожать плечами. Самое нелепое — что определение “нимфетка” или “Лолита” невежественные журналисты зачастую применяют не только к бедным маленьким школьницам, но и к половозрелым бабенкам лет двадцати-двадцати пяти.

— Вы неоднократно давали понять, что многое вызывает у вас отвращение: джаз, бой быков, психоанализ, марксизм, а более всего — дидактическая, политическая, журналистская литература всех мастей. Но вряд ли можно говорить, что ваши собственные произведения не имеют политического подтекста — стоит только вспомнить роман “Под знаком незаконнорожденных” и некоторые рассказы. Где бы вы провели границу между книгами безусловно политическими и теми, что пишете вы?

— Эту неблагодарную задачу я, пожалуй, целиком и полностью доверю критикам, коих политика и социология увлекают больше, нежели меня.

— Раз вам не очень по душе произведения, которые транслируют какие-либо идеологические идеи — что же тогда привлекает вас в книгах?

— Талант. Вдохновение. Изобретательность. И загадочная способность видеть сквозь ткань вещей, заглядывать за горизонт — немножечко дальше, чем те, кто этими вещами пользуется.

— Вы знамениты не только как писатель, вы еще и известный в мире лепидоптеролог. Работа со словами каким-нибудь образом сродни работе с бабочками?

— Давайте не будем преувеличивать. Я действительно публиковал научные работы, но все они относятся к тому лихорадочному десятилетию, примерно с 1940 по 1950 год, когда я занимался относительно узкими лепидоптерологическими темами.

— Доставляют ли вам оба ваших увлечения более или менее cхожее удовольствие?

— Признаюсь, моя страсть к энтомологическим исследованиям — на природе ли, в лаборатории или в библиотеке — таит для меня большее наслаждение, чем литературные штудии и занятия, а это немало значит. За те десять лет я переработал классификацию некоторых групп бабочек, выделил и описал несколько новых видов и подвидов. Наименования, данные мною микроскопическим органам, которые я первый разглядел и изобразил, прочно утвердились в биологическом лексиконе. Тактильные радости тщательной зарисовки, тихий рай камеры-люциды и поэтическая точность таксономических описаний составляют художественную сторону того эмоционального подъема, с которым у меня всегда сопряжено приобретение новых знаний — профану ненужных — в какой бы то ни было сфере.

— Вас опасаются из–за резких высказываний о многих — как мертвых, так и ныне живущих — известных писателях. Видите ли вы родственную душу в современной литературе, кого-то, кого вы читаете с удовольствием?

— Как вы, вероятно, знаете, я свободно читаю лишь на трех языках: русском, английском и французском. Мой немецкий так и остался на детском уровне, итальянский я знаю мало даже для туриста и, кроме “mariposa”, бабочка, по-испански не пойму ни слова. Есть много современных авторов — русских, английских и французских, — чьим творчеством я восхищаюсь. Один злоязыкий критик как-то съязвил: дескать, я восхищаюсь только теми писателями, которые в чем-то на меня похожи. Это неправда. На меня никто не похож. Некоторые романисты второго ряда пытаются мне подражать — и то безуспешно.

— Ваши романы подобны сложному часовому механизму, где все детали идеально пригнаны друг к другу. Как вы продумываете и создаете книгу?

— “Продумывать” — неправильное слово. Замысел приходит как внезапное озарение. А вот следующая стадия весьма изнурительна. В двадцатые и в начале тридцатых, когда я жил в берлинских меблированных комнатах (на Мотц-штрассе, Пассауерштрассе, Леопольд-штрассе, Несторштрассе и многих других улицах), я окунал перо в чернила — перья приходилось менять через день, — брал школьные тетрадки, вычеркивал, дописывал, снова вычеркивал, комкал целые страницы, переделывал один и тот же кусок по три, по четыре раза, переписывал свежими чернилами и более аккуратным почерком, потом еще раз переписывал, внося поправки, и в конце концов диктовал жене, которая перепечатывала все стоящее, что выходило из–под моего пера. Я пишу медленно, — улитка, которая тащит свой домик со скоростью двести страниц, — один текст в год. В те дни и ночи, работая над романом, я продвигался последовательно, от главы к главе, но при этом с самого начала держал в уме цельную композицию — я конструировал в воображении целые эпизоды, когда шел по улице, или принимал ванну, или лежал в постели. В конце тридцатых годов я перешел к более щадящей методе, которая позволяет экономить силы: вооружался карандашом и ластиком и писал на оборотной стороне каталожных карточек. Поскольку я с самого начала вижу роман до странности отчетливо перед собой, даже как бы над собой, карточки для меня очень удобны: не приходится придерживаться логической последовательности — можно создавать опорные эпизоды, а потом в произвольном порядке заполнять пропуски.

— Получается, книга существует целиком в вашем воображении еще до того, как вы возьметесь за перо?

— Не хочу, чтобы меня назначили последователем Платона, о котором я не очень высокого мнения, но в этом случае все именно так и есть: прежде чем книга окажется на бумаге, она является автору в некоей идеальной ипостаси, в каком-то другом, иногда прозрачном, иногда туманном, измерении, и моя задача — записать столько, сколько смогу разглядеть, и настолько точно, насколько это в человеческих силах.

— Что именно вы видите — эскиз сюжета, определенные эпизоды и картины или даже формулировки?

— Все. Когда я приступаю к работе, самое большое счастье — чувствовать, что никакого осязаемого произведения еще не существует, и нельзя постичь, как и откуда взялся именно этот образ, или эта особенность структуры, или вот эта конкретная фраза.

— Бывает ли, что книга получается совсем иной, чем вы задумали изначально?

— Такого со мной не случалось. Романисты, с которыми подобное происходит, либо никуда не годятся, либо нездоровы душевно. Нет, приблизительный план книги я твердо держу в голове, и каждый персонаж движется тем путем, который я ему предначертал. В фантазии художника нет ни парламента, ни народного представительства. В моем личном мире я абсолютный деспот — я один поддерживаю его в равновесии, я один решаю, что в нем правда, а что нет. Изображаю ли я этот мир настолько полно и достоверно, как мне хотелось бы — это уже другой вопрос. В некоторых ранних произведениях, к моей досаде, иной раз зияют размытые места или даже бреши.

— В настоящее время вы работаете над фундаментальным трудом, посвященным европейским бабочкам?

— Книга о бабочках пока ждет своего часа, зато я разработал проект полного каталога европейских бабочек.

— Так значит, вы никогда не вернетесь в Россию?

— Ни в одну страну предков никогда больше не ступит нога этого американского гражданина.

— Пишете ли вы новый роман?

— Да.

— Готовы ли о нем говорить?

— Нет.

Die Zeit, 1966, Oktober 28, S. 19—20

1) В 1930—1940-е, особенно после известий о гибели оставшихся в Европе знакомых (И.И. Фондаминского, Ю. Б. Фельзена) и родного брата, С.В. Набокова, отношение писателя к Германии было резко отрицательным, что нашло отражение и в художественных произведениях (например, во второй главе романа “Дар”), и в письмах наиболее доверенным корреспондентам, например, в письме к сестре Елене от 25 октября 1945 г.: “Весть о Сереже меня особенно потрясла, потому что никаких опасений его судьба не вызывала. Если бы моя ненависть к немцам могла увеличиваться (но она достигла предела), то она бы еще больше разрослась” (Набоков В. Переписка с сестрой. Анн Арбор: Ардис, 1985. — С. 49). (Здесь и далее — прим. Н.Г. Мельникова.)

2) Карл Генрих Граун (1704—1759) — автор духовных сочинений и 28 опер; по определению своего пра_пра_пра_правнука — “талантливый карьерист, автор известной оратории “Смерть Иисуса”, считавшейся современными ему немцами непревзойденной, помощник Фридриха Великого в писании опер” (Набоков В.В. Собр. соч. русского периода. В 5 тт. — Т. 5. — СПб.: Симпозиум, 2000. — С. 171). О своих немецких предках по отцовской линии Набоков рассказывает в третьей главе автобиографии, особенно подробно в ее третьем изводе 1966 г., где упоминает и Вольфганга Грауна, служившего в 1575 г. органистом в Плауэне. 

3) Интервьюер ошибается: Набоков покинул Францию в мае 1940 г.

Источник

916
Загрузка
Понравился материал?
Подпишитесь на нашу рассылку!
Подписывайтесь на нас в соцсетях –
читайте наши лучшие
материалы каждый день!